Главная страница "Первого сентября"Главная страница журнала "Классное руководство и воспитание школьников"Содержание №20/2007

Архив

Дыхание Чейн-Стокса

* родом из детства

Владимир ГЛЯНЦ

История как часть собственной биографии


Последнее время много говорят о толерантности. А можем ли мы, взрослые, учить детей этой самой толерантности? Ведь именно нам‑то ее больше всего и не хватает.
Мы, взрослые, обычно считаем, что наша терпеливость по отношению к детям – признак особого педагогического мастерства. А может быть, наоборот, это как раз детям приходится терпеть наше «мастерство» – наши оголтелые амбиции, дидактическую корысть, наши обольщения да и просто глупости? С какой уверенностью в своей правоте мы морочим им голову очередными идеологическими страшилками и «передовыми» идеями!
А давайте пороемся в памяти, как это сделал В. Глянц, и припомним пару эпизодов из своего собственного детства, где мы вынуждены были проявлять прямо‑таки героическую терпимость. Может быть, это поможет нам другими глазами посмотреть на наших учеников? Да и на себя, теперешних взрослых…

В пионеры меня принимали в Музее В. И. Ленина. В траурном зале. Организаторы, видимо, думали, что уж здесь‑то нам будет не до смеха, и, надо сказать, они угадали. В меня, как только я услышал, где нас будут принимать, вцепился жуткий страх. Смерть в этом возрасте представлялась мне мрачной, пугающей тайной.
Как только я увидел склоненные знамена с повязанными на древках огромными траурными бантами, я словно ослеп, оглох и окаменел. Смерть так сгустилась, что я боялся слишком глубоко вдыхать воздух, опасаясь почувствовать запах сами знаете чего… Кажется, там были венки, сильно увеличенные фотокопии газетных бюллетеней с жирными траурными рамками, один вид которых приводил меня в ужас, фотографии с неизбежным гробом… Я говорю «кажется» не потому, что плохо помню, а потому, что нарочно недосматривал (как недонюхивал), недоразглядывал того пугающе опасного, что нас так плотно окружало в этом зале. Безопаснее было смотреть в пол. Я был убежден, что смерть может по капле просочиться в меня через что угодно, даже через кожу.
В зале было какое‑то неимоверное количество доказательств того, что Ленин действительно когда‑то умер. А ну как из этой кучи выпрыгнет и сам мертвец? Не спорю, живой Ленин был хороший и детей любил. Но вот мертвый Ленин как себя поведет, кто его знает? Мертвяк есть мертвяк. Осторожность не повредит, и дышать на всякий случай надо пореже.
Ребята все до одного тоже были подавлены. К тому же прибавился мандраж позабыть слова клятвы и вообще как‑то не попасть в такт. Обстановка была нечеловечески строгая. До такой степени, что сам факт принятия в пионеры, произнесение слов клятвы, повязывание галстука и прочее совершенно не запомнились. Запомнилось, что уже на улице ребята шли в пальто нараспашку, похваляясь новыми пионерскими галстуками...

Смерть Ленина всегда понемногу оживала зимой. Это было ее обычное время. В чудесные зимние вечера, особенно с поземкой или вьюгой, Смерть Ленина нет-нет, да и постучит в заледенелое окошко. Но то был нестрашный стук, так как Смерти Ленина было уже немало лет. Ей, может быть, и самой предстояло скоро умереть. Я слушал этот стук обычно краем уха, не отрываясь от альбома, кисточки и красок. Уютно было под Смерть Ленина рисовать во время не очень серьезной болезни. Смерть Ленина была наподобие Снежной королевы, только королева была куда сильней и опасней.
В эти мирные вечера можно было даже слегка так, не совсем серьезно задаться вопросом: а ты бы отдал жизнь за товарища Ленина? И так же не совсем серьезно ответить: да, то есть нет, то есть конечно же... Но где‑то там все равно зналось, что ответ не совсем честный. И это тоже вызывало какое‑то не очень серьезное, несмертельное отравление от, что ли, собственного неблагородства и — как его там? – недостатка жертвенности.
Ведь почему не хотелось умирать в столь нежном возрасте? Потому что скоро ученые додумаются до бессмертия, и жалко тогда будет своей единственной жизни. А Ленин все равно умер и уже должен был бы привыкнуть к смерти. В одной фантастической книжке – мне ее Колян дал – я вычитал, что там одного героя за какие‑то там, я не помню точно, суперзаслуги приговорили к бессмертию. Сделали какую‑то очень сложную операцию... Ну я и подумал: а может, я тоже, когда вырасту, окажу человечеству такую наисильнейшую услугу, что все офонареют. И тогда приговорят меня к бессмертию. Я сначала поотказываюсь немного для скромности, а потом скажу: «Раз уж вы так меня любите, то что с вами поделаешь, ладно уж, режьте. Только небольно!»
Я читал в «Путешествиях Гулливера» про какой‑то народ или племя. Там, в общем, люди получили это бессмертие, но оно им почему‑то быстро осточертело, и они стали скучать и стосковались по смерти. Не захотели жить вечно… Фиг‑то я в это поверил.
Потом еще не хотелось отдавать свою жизнь за Ленина, потому что он казался настолько серьезным и хорошим, что я, завидуя тем, кто видел Ленина, думал: «А вдруг бы он меня увидел? Наверно, сразу бы раскусил, что я не тот фрукт, который ему нужен». За очень хорошего должны отдавать свои жизни тоже очень-очень хорошие, а то выйдет полная ерунда.
В общем, Смерть Ленина долго, наверное, еще с детсадовского времени, похаживала где‑то совсем рядом, пока не встретилась с другой Великой Смертью – Смертью Сталина. Стуча костями, они обнялись, как хорошие подруги.

Я проснулся оттого, что громко, не боясь нас разбудить, в голос плакала мама. Доставая до позвоночника, своим страшным замогильным голосом рассказывал Левитан о том, что у больного развилось дыхание Чейн-Стокса. Говорили, что это дыхание даже передавали по радио, но я, как всегда, самое интересное про­зевал.
Страшно еще было от того, что голос Левитана заметно дрожал. Он, видимо, не мог справиться с волнением и даже не скрывал его. Это было необычно. Дикторы прежде никогда не обнаруживали своих чувств. Но страшней волнения Левитана было это дыхание с таким необычным названием. Потому что, когда нам хорошо, наше дыхание никак не называется. Оказалось же еще хуже: что это диковинное дыхание было вчера, а сегодня уже и такого нет. Совсем умер.
В этот день я с удовольствием пошел в школу, только чтобы убежать подальше от той душераздирающей, как ее назвала мама, музыки, которую теперь все время передавали по радио. Мама объяснила, что это музыка из «Пиковой дамы». Сталин ее очень любил. Не даму, конечно. Провожая меня к двери, мама сказала убийственную фразу:
– Ну все! Теперь американцы нас слопают. Они только Сталина и боялись. Пропали мы без Сталина, совсем пропали.
– А мы разве уже воюем с ними? – спросил я.
– Не волнуйся, они теперь в два счета развяжут войну. Ну что ты скис? – сказала мама, увидев мое лицо. – Не волнуйся и не паникуй, имей в виду: мы никогда не были паникерами.
Это была не обычная барабанная фраза, каких много говорили по радио. Скорей всего в этот момент перед мамой промелькнуло тяжелое и горькое воспоминание о 16 октября 1941 года.

Тогда немцы подошли к Москве совсем близко и столица ударилась в бега. Сказать «планово и организованно эвакуировалась» значило бы отлакировать действительность до неузнаваемости. Среди части населения возникла самая жуткая и позорная паника. В этот день из Москвы драпали, зачастую прихватив крупные казенные суммы, большие и маленькие начальники. Партийные функционеры рвали или закапывали свои партбилеты. Позже мне рассказывал один человек, что с мясокомбината им. Микояна на бортовом грузовике, куда было спешно брошено несколько говяжьих туш и коробок с тушенкой, бежала вся головка предприятия. Они не забыли и о деньгах, прихватив на всякий случай месячную зарплату всего мясокомбината.
В такой‑то денек мама, как ни в чем не бывало, вступила в партию. Я считаю это героическим поступком. Такие люди, как мама, спасли честь древней Москвы. Чтобы представить себе, в чем заключался мамин подвиг, надо вспомнить, что в первую очередь немцы расстреливали членов партии. И евреев. Я что‑то не слышал, чтобы в 1945 году, когда Советская Армия стояла под Берлином, кто‑нибудь из немецких женщин (да и мужчин) имел подобное святое безумие и вступил в национал-социалистическую партию. Если в том, что Москва называется городом-героем, нет натяжки, то только потому, что таких людей, как мама, было много – гораздо больше, чем тех, кто валил из Москвы со всех ног. Низкий поклон тебе, мама!
В жизни любого поколения и отдельного человека бывает свое 16 октября. Перед теми, кто брезгливо поморщится при слове «вступила в партию», я не буду оправдываться. Я просто хотел бы посмотреть на них в их черный день, в их 16 октября...

Впереди маячила знакомая фигура. Мы поравнялись.
– А, это ты Глянц? – спросила фигура. – Здоров!
– Привет, Смирнов! – сказал я, пытаясь избежать его специфического рукопожатия. Но Смирнов уже протянул руку. Когда наши руки встретились, Смирнов средним пальцем противновато пощекотал мою ладонь – таков уж был его обычай. При этом он примирительно подхихикнул, мол, не правда ли, это забавно?
– Слышал, что делается? – спросил он, наскоро изглаживая из своей интонации только что бывшее в ней несерьезное. – Сталин‑то, надо же… – и как бы от очень сильной досады тяжело вздохнул и прищелкнул языком.
– Слышал.
– Ну и что ты думаешь?
– А что я думаю?
– Ну как теперь? Дальше‑то что?
– Ну, думаю, американцы теперь развяжут войну. Они уж давно хотят, да Сталина боялись. Берия тоже никуда не годится, совсем старенький стал, – сказал я солидно и очень от себя, совершенно забыв, что это мамины слова.
– Иди ты! – воскликнул Смирнов. Он, видно, никак не ожидал от меня такого дельного прогноза. – Вот здорово! Слушай, у меня план. Давай сбежим на войну? Только, чур, не протрепись. Железно?
– Железно‑то железно. А что, ты уже знаешь, где она будет? Куда бежать‑то?
– Конечное дело, чудак-человек, – слегка растерявшись, но продолжая держать покровительственный тон, сказал Смирнов. – Ну, это, понимаешь, там, – он неопределенно махнул рукой. – Надо с пересадкой ехать. Сначала на метро, потом на троллейбусе, а потом... потом на электричке. Там и война, и все остальное...
Очевидно, оголтелый пацифизм был написан на моем лице слишком крупными буквами, и Смирнов прочитал их.
– Ты что? Забоялся? Или не хочешь на войну? – приняв презрительное выражение лица, спросил он.
– Почему не хочу? Хочу. Даже очень, – торопливо, оправдываясь, сказал я. – У меня уже и спички есть. Десять коробков.
В другой бы, более прозаический момент Смирнов от зависти, что у меня десять коробков спичек, сдох бы. Но тут он уже вошел в роль главного военного специалиста.
– Дурак! Ты думаешь, на войне без твоих спичек стрелять нечем? Там нам дадут самые настоящие пушки. Калибра семнадцатая-восемнадцатая. Здоровенные такие.
– Сам ты дурак, если не знаешь, что даже в разведку не ходят без спичек. Их еще специально воском заливают.
Опять разговор со Смирновым смутно встревожил меня. Что я в самом деле? За Ленина жизнь отдать не хочу, то есть хочу, но не очень. Теперь, если война с америкашками... На войну‑то хочется, на войне ведь дико интересно, и поэтому очень хочется на войну. Но на взрослую, как в кино, – страшновато. Вот если только организовать детскую, между советскими и американскими детьми, – слабо подумал я, пытаясь спасти остатки своей чести...

В школе ребята ходили какие‑то потерянные. Свет очень хмурого дня едва окрашивал школьные коридоры. Вдруг началось. Кто‑то сказал первый: «Лучше бы я умер». И пошло: «Лучше бы я умер, лучше бы я умер, лучше бы я»... На меня это подействовало, и я, чувствуя свою еще ту, старую вину перед Лениным, тоже сказал и раз, и другой: «Лучше бы я».
Это был вполне стихийный, никем из взрослых не организованный и не направляемый взрыв чувств. Но потом кому‑то пришло в голову его организовать и уже чуть ли не потребовать:
– А ты бы отдал жизнь за Сталина? Только честно.
– Конечно! Пусть лучше Сталин живет.
– Честное сталинское?
– Честное.
Больше всего мне досталось от Пантюшина. Этот Пантюшин безжалостно договаривал свои мысли до самого конца:
– Глянц, ты отдал бы свою жизнь за товарища Сталина, чтобы он жил, а ты умер? – Пантюшин с большой душевной щедростью налег на слова свою и ты, словно одним избранием меня на роль жертвенного барашка делал мне великую честь.
– Ну.
Не мог я почему‑то, как другие, формально сказать «да», чтобы он только отвалил. Хотя все это было не совсем всерьез и никто реально не стоял по мою душу где‑нибудь в медпункте с засученными рукавами и скальпелем в волосатых руках – чтобы ТОТ жил, а Я умер.
– Нет, ты мне по‑русски скажи: да или нет?
– Ну конечно... – Мне в эту минуту почему‑то втемяшилось в голову: черный с белым не носить, «да» и «нет» не говорить.
– Ты что, не можешь сказать простое русское слово «да»? – пер на меня Пантюшин.
– Почему не могу? Могу.
– Так да или нет?
– Могу я, могу сказать.
– Так скажи.
– Что тебе сказать?..
Пантюшин давно уже мысленно принес меня в жертву, и вдруг оказывается, что эта жертва еще жива. Мало того – она еще о чем‑то его, Пантюшина, спрашивает! Его, так хорошо организовавшего эту присягу. Это его немного сбило с толку, и не совсем уверенно он сказал:
– Не мне сказать, а товарищу Сталину.
– Ну ты, Пантюшин, даешь. Сталин же умер! Хочешь, открою стра-ашную тайну? – решил я обдурить его.
– Ну.
– Смирнов записывет добровольцев на войну с америкаш­ками.
– Ты че, дурак? – заорал Пантюшин благим матом. Видимо, я был первым, кто сегодня из‑под него вывернулся. Из-под этого хладнокровного убийцы. А что? Он бы вполне сгодился на роль того дяхана с волосатыми руками. А может, он расстроился из‑за того, что идея записывать на войну, так неожиданно выскочившая словно из‑под земли, была совсем-совсем свежей и сильно перекрывала теперь уже неновую идею отдания жизни за Сталина, практически хоронила ее?
…Этот нескончаемый день с траурной линейкой в актовом зале, с неловкими взаимными расспросами ребят, от которых почему‑то было стыдно: «А ты бы отдал свою жизнь за Сталина?»... Уходя из школы, я зачем‑то завернул в медпункт. Открыв дверь, я увидел какую‑то зареванную тетку, в которой не сразу узнал обычно такую приветливую медсестру Прасковью Дмитриевну.
– Тебе чего? – сильно в нос спросила она.
– Прививок не будет? – нашелся я.
– Иди-иди, не будет.
Мне не хотелось домой, и остаток дня я провел во дворе.

А смерть Сталина вскоре упокоилась в нашем дерматиновом диване. Туда мама сложила, очевидно, боясь выбросить, все номера «Правды» с жирными траурными рамками. Со временем газеты желтели и становились хрупкими. Постепенно желтела и переставала быть потрясающей новостью и сама смерть Сталина. Во всяком случае, мама, еще недавно благоговевшая перед ней, деловито засыпала в диван, попадая временами и на неприкосновенные газеты, целую коробку ДДТ от клопов.
Не очень‑то доверяя этим подвижкам, я на всякий случай чрево дивана объявил для себя запретной зоной. Я никогда не дотрагивался до этих газет, а если приходилось на них смотреть, бросал только косвенные, неполные взгляды. Я уже говорил, что смерть представлялась мне заразной, как болезнь. Но не такая болезнь, какой не очень всерьез болеют в общем‑то неплохие ребята вроде меня. А такая, от которой развивается жуткое и таинственное дыхание Чейн-Стокса.
Удивлял меня папа. Казалось, он вовсе не боялся Смерти Сталина. Во всяком случае, эти траурные газеты не производили на него никакого впечатления. По-прежнему в старую отпарку в левом углу дивана папа складывал лиловые четвертаки и зеленоватые полсотни, собирая деньги на отпуск. Мы всей семьей впервые собирались летом поехать к морю...

TopList